Отдайте братика. Николай Блохин

16.11.2010

– Ну, а сейчас о чем ты так задумался? – спросил улыбаясь папа.
– А мама вправду в больнице?
– Конечно, правда.

Слово так и не вспомнилось, а после папиного успокоения тревога отпустила немного, однако ненадолго. Когда же пройдут эти бесконечные три дня!

В последний из этих дней он позвонил бабушке Ане и спросил у нее почему нельзя навещать маму в больнице. После долгой паузы бабушка Аня ответила. Голоса он ее не узнал. Из ответа ее он узнал, что такое молитва и как надо молиться. Папа был дома, слышал Алешины переспросы, не вмешивался, не перебивал, на работу ему идти не надо было и он яростно добывал себе свое сокровище – опохмелялся. Сокровища прибывало.

– А у тебя вот так же было с животиком, болел? – Спросил Алеша бабушку Аню. – Ты так же уходила в больницу на три дня?
– Бывало, болел, уходила, – хрипло отвечала бабушка Аня.
И добавила:
– И про меня Алешеньке, человеку Божию, помолись.
– А у тебя тоже животик заболел?

Папа исторг из себя часть набранного сокровища в виде смешка-гмыканья и морщливой ухмылки. Он хорошо помнил такие уходы на три дня своей матери, вполне их понимал и был не против. Шустростью до Хапуги было ему тогда далеко, но как дети рождаются, узнал очень рано. И очень не хотел тогда никакого братика, ибо пришлось бы делиться с ним родительским вниманием и домашними благами и самый лакомый кусок оставлять братику, чего он очень не любил и очень не хотел.

Алеша подошел к окну, так велела бабушка Аня, потому что икон дома нет.
– А что через стену с небес нас не видно? – спросил Алеша.
– Видно. Но через окно видишь небо ты, – ответила бабушка Аня.
За окном шел любимый Алешин дождь. Зашептал Алеша дождю:
– Алешенька, человек Божий, вылечи мамин животик… – И закричал вдруг во весь голос – Помоги братику, бабушке Ане и всем нам! Папе помоги!..

Папа вздрогнул от внезапного крика, едва не подпрыгнул и поперхнулся сокровищем.
– Да что ж ты!.. Чего орешь так?
– Я не ору, я молитву говорю.
– Отрублю телефон, – буркнул папа и вернулся к добыванию.

И вот эти три дня прошли. Чуть с ног не сбил Алеша маму, когда она появилась в дверях. Он обхватил ее ноги и прижался к ней. Мама подняла его на руки, она тоже соскучилась.

* * *

Алешина мама лежала на своей кровати и сосредоточенно и изучающе глядела на соседку слева, которую уже окрестила Богомолкой. Вообще-то звали ее Машей. Кстати, остальные обитатели палаты звали ее так же. Всего их было тут шестеро. Четверых уже вычистили, двое ждали своей участи, в том числе и Алешина мама. Вторая ожидавшая, Молчунья (всем дала клички Алешина мама), все время лежала неподвижно и смотрела незрячими пустыми глазами на потолок, больше она не плакала, выплакано было все. Она была повторницей, ее привезли второй раз, точнее приволокли родители.

На вид она гляделась не больше, чем лет на пятнадцать. Скандал тут целый с ней приключился. Из окна палаты выпрыгнула (благо первый этаж) и убежала. Почему-то вдруг вживую, зримо представилось Алешиной маме все, что случилось с Молчуньей после ее бегства; никогда такого желания представлять чужую жизнь, не замечала за собой Алешина мама.

…Она бежала, не чуя ног и не видя ничего, как бегут от настигающего огня, бежала в одной рубашке на голом теле, может и задержали бы ее прохожие, не будь такой мерзкой, слякотной, дождливой ветреной погоды, не было никого на улице. Но, пожалуй, и в ясную погоду никто б не смог задержать ее, столько в ее беге было стремительности, решимости и отчаяния.

Ничего не соображая, изо всех сил подхлестываемая, будто плетками, огромными своими мокрыми волосами, рвалась она к себе в дом, где никто ее сейчас не ждал. Диво страшное, непонятное, грязно-белое, донельзя мокрое и босое предстало перед обалдевшей матерью, когда та открыла дверь на бешеный, исступленный звонок. На весь дом заорала мать бешеным исступленным криком. Оборвала крик, когда через несколько мгновений узнала. Первым очнулся прибежавший отец, крепкий, крупный твердоглазый отставник.
– Ты?! – яростно выдохнул он. – Сбежала?!

Твердоглазие выражало непримиримое негодование и никакой жалости.
– Да проходи же ты, Господи, горе ты луковое, – простонала мать и схватила дочь за руку, перетащила за порог, – так по улице и бежала? Ой, сумасшедшая.

А та и действительно, будто с ума сошла, схватила вдруг себя за волосы, опустилась на табуретку и закачала так головой туда-сюда, и какие-то нечленораздельные лающе-рыдающие звуки стали вываливаться из ее рта, забитого мокрыми волосами. Мать в ужасе всплеснула руками, попыталась, было, обнять ее дрожащее тело, но отец пресек ее порыв, резко отдернув ее от дочери.

– Хватит представление давать. Здесь не театр! Как шкодить, так нате-пожалуйста, а как дело сделать, так – в кусты?! Марш в ванну и назад, пока я жив, твой ублюдок жить не будет, вон его из себя. И с осеменителем твоим разбор коротким будет.
– Рожать буду, – задыхаясь прошептала она.
– Что-о?! – хлесткий удар по щеке свалил ее с табуретки.

Мать, к ней бросившаяся, была отброшена в угол, и ей проскрежещено:
– Лучше б ты и ее абортировала, чтоб не видеть теперь вот такую. Через несколько минут он вызвал скорую помощь, ей был сделан укол чего-то отрубительно-успокоительного и она была доставлена обратно. Администрация больницы получила весомое внушение на предмет охранного режима и вообще. Долго отец стоял перед окном твердость излучающим монументом.

– Могуч мужик, – сказала Бочка, в окно глядя и прикуривая.
– Да уж, – мрачно сказала Доска, – насквозь промогучит.
И тоже начала закуривать.
– Кончай смолить, девки, вагон для не курящих, а ты, Толстушка, лучше за водкой сбегай, – сказала Язва.
– Заткнись, – Бочка дымнула в лицо Язве, – коль нет беременных, в вагоне курят.
– Почему же, двое остались, – молчунья нарушила вдруг свое молчание.
– Да уж ты помолчала бы, – вздохнула Бочка, – твой папочка, коли опять сбежишь, из тебя твоего лапами своими вынет. Ну, а вторая, та вроде не собирается больше быть беременной. И то, так долго быть беременной – грех.

И как-то сразу призаткнулась Бочка, когда произнесла это – «грех», и вроде даже как-то чуть ли не виновато глянула на Богомолку, ну уж больно смачное и многозначное слово. И остальные девки тоже повернули головы в сторону Богомолки. Она была единственная, кто пришел сюда на сохранение. Не сохранила. Первое, что бросилось в глаза Алешиной маме, когда она попала в эту палату, это глаза и лицо Богомолки. Таких до этого она не видала. А когда вгляделась, вдруг стало проявляться-закрепляться где-то в дальнем краешке сознаний, что видела, парочкой снимочков отпечаталось в этом краешке, что видела там, куда заскакивала свечки поставить.

«Схватило подсознание», как сказал бы папа, зацепило в стремительном прорыве сквозь бабок в платочках, сквозь беспрерывное: «Давай быстрей Алеша».

От нее, от Богомолки, взорвалось вдруг своей необычностью слово «грех», что даже Бочка произносит теперь его вроде как бы со стеснением, это Бочка-то, которая, по ее же словам, стеснялась только одного: если за день только одному дала. Часто произносила Богомолка слово «грех», хотя вообще говорила редко. Слушать ее, так получалось, что и то и се, и то и это – все грех.

– Да уж, – закуривая, говорила Язва, – куда ни плюнь, все у тебя грех, и жить-то, выходит, – грех.
– Бывает и так.
– И что же, не жить что ли?
– Жить не грешить.
– Ишь! А сама так живешь?
– Нет. – И так вздохнула при этом, что ни у кого, даже у Бочки, не возникало желания ни цепляться к ее словам, ни ерничать над ними, ни подковыристые вопросы задавать.

Богомолке тут было хуже всех, она очень хотела родить, но в очередной раз выкинула. Детей у ней было трое, а беременностей – семь, все четыре выкидыша сопровождались сильными болями и огромной потерей крови.

После того «нет» и вздоха Богомолка добавила:
– Вот, завидую вам, а хуже зависти нет греха.
Аж вскинулись три девки разом, – и Язва, и Бочка, и Доска:
– Нам?! Завидуешь? Это чему же?
– Крепости ваших придатков.

Девки прыснули – нашла, мол, чему завидовать, хотя, наверное, этому можно было завидовать, про себя Доска говорила так:
– Уж раз запечаталось во мне – на канате не вынешь.
– И много раз канатом пользовалась? – Спрашивала, похохатывая Бочка, закусывая водку сигаретным дымом.
– Не упомнишь, – отвечала Доска, закусывая громким ухвыдохом.

Богомолка лежала все время, вставать ей запретили, и все спрашивала: ушел из-под окна ее муж или нет. Нет, не ушел. Все три девки только головой покачивали, на него глядя, ну чего теперь тут торчать, все уже, все сделано, ничем не поможешь, да и чем ты, мужик, тут вообще мог помочь бы. А Доска вдруг подумала, что завидовать бы не придаткам надо, а мужику вот такому: чуть не плачет, вон стоит, поди и ухо свое к животу Богомолкиному приставлял, как, мол, там шевелится? А у Богомолки и рот до ушей. У Доски тоже хахаль есть, в благодарность за аборт достал ей диск «Би-джис», и она видела себя уже пляшущей. Пока Богомолкиного мужика не увидала. Мокнет стоит, но не уходит.

– Машк, неужто вам троих мало? – говорила Бочка. – Я одну-то свою иной раз утопить готова. И какая в них радость, морока одна…
– И в церковь ходишь?! – воскликнули разом все три девки, когда разговорились с ней в первый день ее появления. Тогда все трое, узнав, как она мучается, сохраняясь, решили ее обстругивать под свою мерку, – не валяй дурака, свое здоровье дороже. Тогда и возникло, всколыхнулось и залетало по палате это слово – убийство.

Все трое сначала обалдели от возмущения и взгомонились:
– Да в нем, в трехнедельном нет еще ни хрена, какое убийство!..
– А мне сама врачиха посоветовала…
– А я уж четверых абортировала, что ж я по-твоему?..

Маша не спорила, не доказывала, не осуждала, смотрела только перед собой.
– Ух и гляделы у тебя язвенные!.. – сказала тогда Язва и рассказала, как она третьего «оформляла», когда срок на аборт просрочила.
– Со стола пришлось прыгать, так засел, подлец, что ни в какую! Раз тридцать прыгала, пока не почувствовала, ага, подвигается! пошел!.. Пора звонить.
– А почему родить не захотела? – спросила тогда Маша.
– Да на кой … он нужен! Нищету плодить.

Чувство омерзения от таких рассказов и постоянной матерщины прошло у Маши быстро. Ей стало очень жаль девок. Но и жалость быстро прошла, она перестала замечать их, стараясь находиться наедине с молитвой. Это заметила, почувствовала Алешина мама, когда сегодня появилась здесь. Такое же вот лицо отрешенное и заплаканное промелькнуло там… когда сына своего тащила от надписи той, сквозь молящихся теток, одна вот сфотографировалась. А может она и была?

– Молишься? – спросила Алешина мама, поправляя подушку.
Богомолка молча кивнула головой подтверждающе.
– Что ж тебе Бог не помог сохранить, коли ты так хочешь?
– Мы много чего хотим.
– Да ты вроде совсем немного хотела. Родить всего… Сама говоришь, убийство, а выкинуть это что? Это чье убийство? Не Бога ли твоего?
– Бог не убивает, – сказала Богомолка и повернула тихие свои заплаканные глаза к Алешиной маме, – Бог забирает к себе.
– Да чего там забирать-то? Ни кожи ни рожи, ни костей ни мозгов, весом с мышку, ростом с кузнечика…
– Есть чего забирать! И кожа и рожа, и кости и мозги, все при нем, хоть и весом с мышку, – и вдруг улыбнулись заплаканные глаза.
– Спасибо тебе… Все, что Он ни делает, все, значит, так надо.
– Да, глядя на тебя, не скажешь, что так надо, ведро слез, вон, выплакала. На мужика твоего смотреть страшно. – И тут же подумала, что у ее мужа никогда такого взгляда не будет, ни при какой ситуации, нечем ему так смотреть, нет ничего такого в жизни, что могло бы сделать его глаза такими, как у этого, полдня у окон стоящего…
– Значит ведра мало, – тихо сказала Богомолка, – слезы очищают…
– Да не слезы очищают, а хирургический нож! – резко и зло перебила Алешина мама. – Он уже тебя вычистил! А слезы… слезы, по-моему, разъедают и душу и тело.
– Злые – да.
– А у тебя, значит, не злые?

Задумалась ненадолго Богомолка… и тут же Алешина мама подумала, что вот так задуматься (и как «вот так» – не выразишь, чтоб вот такое на лице изобразилось), она тоже не умеет, как не умеет ее муж, Алешин папа, так смотреть и стоять, как стоит и смотрит сейчас под дождем муж Богомолки. Подумала Богомолка и сказала:

– Нет, не злые. Да и разве можно на Бога злиться.
– Что ж Он тебе такое наказание посылает, а на Него и огрызнуться нельзя.
– Нельзя. У Него и наказание – милость.
– Ай, да милость! Я вот тут забегала, свекровь просила, свечку ставила этому, этим – Николаю и Алексею, человеку Божьему.
– Мы в честь него хотели сына назвать Алешенькой.

Вздрогнула Алешина мама оттого, как это было сказано, и сразу свой Алешенька встал вдруг перед ее глазами, его глазищи радостные только и были перед ней, его крик заполнил целиком палату, оглушил даже.

– Ура! У меня братик будет! – И медведь его, от потолка отскоченный, упал сейчас на ее одеяло, ойкнула даже Алешина мама.
– Ты чего? – рука Богомолки лежала на ее руке. – Ты чего-то про свечки начала.
– Начала, – вздохнула Алешина мама, заканчивать ей отчего-то резко расхотелось, а заканчивать она собиралась все тем же, что это, мол, ерунда и что толку свечки ставить, когда на вот такие «милости» нарываешься – ждешь, еле носишь, молитву твердишь, страхом обмираешь, что вот-вот вывалится, Алешенькой уже не рожденного нарекла, а он все-таки вываливается, что прав муж ее, нету никакой милости, нету никакого наказания, не от кого и неоткуда их ждать, напридумывали, ограждаются свечками от жизненной тоски и страха, от неурядиц… Сокровище у пивнухи – реальность, а больше нет ничего. Вот так хотела закончить Алешина мама. Но – раздумалось.

– Любишь Бога своего?
– Люблю.
– Ты же Его не видела.
– И не дай Бог! – улыбнулась Богомолка таким выскочившим своим словам. – Чистой сердцем мне никогда не быть, а без чистого сердца его не увидишь, а увидишь – испепелит.
– Даже и глянуть нельзя? Ну и Милостивец.
– Конечно, Милостивец. Разве не милость ограждение нас от того, что испепелит?
– Так чего ж Он такой Испепеляющий? Потускнел бы слегка, чтоб увидеть Его.
– Ну, увидела бы, а дальше что?
– Ну-у… поверила бы…
– И?
– Ну, и стала бы делать то, чего Он велит.
– Нет, вранье, – тихо сказала Богомолка, глядя перед собой каким-то угрюмым ироничным взглядом, о чем-то своем будто вспомнив.
– Через пару часов после видения ты бы уже думала – да было ли, не показалось ли, к вечеру остатки виденного притупились бы, а к утру забылось бы совсем, а потом бы еще досада появилась, что ж это, мол, Он на какой-то миг показался, ой, прости, Господи, мог бы и постоянно быть перед глазами.
– А почему бы, кстати, нет, почему бы не жить среди нас.
– И чтоб Он работал еще на нас, а мы б полеживали, да командовали б, покрикивали.
– Ну, уж!..
– И «ну» и «уж», все-таки, такие уж мы. И Он хочет, чтобы мы не были такими.
– Да какими такими?
– А такими! – вскинулась глазами вдруг Богомолка, аж отпрянула слегка Алешина мама, ишь как она, оказывается, умеет глазками стрелять. – Такими, что хоть кол у нас на голове теши, хоть золотом нас обсыпай, а мы все одно: «Хоть и мертвые придут – не поверили» – так о нас сказано, так и есть. Вместо того, чтобы безропотно принимать Его волю…
– Да еще надо, извини, как-то все-таки поверить, что Он есть, что воля Его есть…
– Он есть, раз мы есть, – отрезала Богомолка, – и воля Его есть, раз ты вот сейчас лежишь здесь со мной и впервые в жизни слушаешь о том, что Он есть и есть Его воля сунуть тебя на эту койку, чтобы ты меня, грешную, слушала, других, видать, нет на твоем пути. И я значит сюда сунута для того, чтобы ты узнала, что есть Его воля! Потом не отвертишься уже, что не знала, не слышала.
– Ну-у, уж больно ты грозна, непонятно, однако, мне вроде милость получается, сподобилась, так сказать, услышать тебя, хотя ничего особого пока не услышала, но милость эта мне ценой твоего выкидыша! Что ж, твое слово мне дороже твоего не рожденного ребенка?
– Значит так!
– Ого! И ты так спокойно на это реагируешь?
– А как я должна реагировать? Что бы со мной ни стало – Его воля, и да будет так.
– Но почему, как?!
– Да в том-то и дело, не надо почемукать, надо принимать все как есть, все, что случилось и должно было случиться.
– Не понимаю.
– И понимать ничего не надо, понимание Его воли недоступно для нас.
– А зачем тогда Он нам голову дал?
– А чтобы не путать Божий дар с яичницей.
– И только?
– А больше ничего в жизни не нужно, спьяну носом пропахал по асфальту, не говори, где ж был Бог и куда смотрел, стакан вышибать из твоих рук Он не будет.
– А почему?
– А ты не почемукай, а стакан не бери, а берешь, не водкой наполняй. Свобода воли. Самый страшный и бесценный дар Его. И этот дар Он не отнимает и не нарушает.

«А неплохо было бы, чтобы вышибал», – подумала Алешина мама, имея в виду стакан в руках своего мужа.
– Ну… а могу я попросить, чтоб стакан, хоть изредка, вышибался? – Очень внимательно, и испытующе Алешина мама смотрела на Богомолку.

Та, вопрос восприняла серьезно, она вообще все воспринимала серьезно.
– Обязана просить, – сказала Богомолка, – это молитвой называется, знаешь. А голова еще и для того дана чтобы понять рано или поздно, что молитва это самое важное, на что надо свою свободу воли направлять. Хорошо, если рано, не страшно, если поздно, страшно, если никогда.
– Ой, сомнительно все это.
– Как может что-то быть сомнительно, если не пробовано?
– А что, обязательно все пробовать надо?
– Все не надо, на гадюку босиком наступать не надо, под машину кидаться не надо, попробовать, задавит или нет. Голова еще и для этого дана и с этим справляется неплохо.
– Ну, вот, ты, когда сюда шла, молилась?
– Еще как. Все, что есть во мне, – всю себя выложила, у нас ведь разная молитва, когда прижучит – выкладываемся, помогай, Господи, и просто по текучке, повседневности бормочем, будто нудную повинность отбываем.
– Так ты молилась, чтоб сохранить?
– Нет.
– Как?! А о чем же?
– Все о том же, об одном, о главном – да будет воля Твоя, есть такая молитва «Отче наш», самим Христом данная, всему миру известная, никем не пользуемая.
– Так это ты что ж одна такая?
– Нет, я такая же, как все, еще хуже, сотрясение воздусей и бормотанье, когда прижучит. Если бы весь мир молился бы через нее как надо, в мире был бы мир, тишь, гладь и Божья благодать. «Да будет воля Твоя» – что еще надо, чего ж я буду свою волю вставлять, мол, сохрани, ну, хочу я по слабости, по дурости, по незнанию, но… ничего не знаю, плевать на мое «хочу» – воля Твоя!..
– Ох и крута ты, мать.
– Да какой там, кисейная барышня, только после второго выкидыша роптать перестала.
– Сильно роптала?
– Еще как.
– Не наказал?

– Не наказал. За ропот Он не наказывает, – вразумляет. Если вразумлению не внимаешь, тогда палкой. Но есть уровень, который в данный текущий момент непреодолим для вразумления. Ведешь ты, положим, малыша своего двухлетнего по метельному февралю, минус тридцать, а у него еще температура, ну надо тебе, хоть тресни, пройти отрезок по морозной метели до поликлиники, а какой-то стервозный ларек на пути твоего малыша мороженым соблазняет, а твой хнычет, орет – дай! До него какие-нибудь твои увещевания дойдут? Он не вразумляем. В принципе.

Перед его глазами только мороженое, в его мозгах только его «хочу». Естественно, что никаких вразумлений – ататашки и за шкирку подальше от мороженого, подальше от соблазна. Естественно, что ататашками и «зашкиркой» ты его от смерти спасла, а он что-нибудь понял? Он понял, что злодейка-мама его сладкого лишила. Поймет, когда вырастет, а когда вырастет – забудет. И благодарить тебя за спасение не будет, да тебе это и не нужно. И есть уровни, которые для нас, людей, непреодолимы никогда, ни при каком взрослении. Так Им постановлено, такова Его воля. Но, вот, законы природы, их познать можно, а изменять их нельзя. Их надо принять такими, какие они есть. А есть законы надприродные, непостижимые, они видны, они чувствуемы, но к ним даже мысленно прикасаться нельзя. На них надо благоговейно взирать и благодарить за то, что они есть, что они тайна.

– Например?
– Например, тайна жизни, тайна души и разума, тайна смерти, тайна знания времен и сроков, разве можно эти тайны нам доверять, мы же сразу начнем все нам дарованное под себя переиначивать и такого напереиначим!.. Потому что мы злобны, мстительны, коварны, заносчивы, жадны и глупы. А корчим из себя, наоборот, обратное.
– Так чего ж Он нас такими создал? Какой, сам ты есть, такое обычно и создание. Разве не так?
– Нет, уважаемая интеллигенточка, по отношению к Нему – не так. Бог есть любовь, а мир во зле лежит. Вот так. Его даром, той самой волей, решили мы себе устроить такую жизнь. Вольному воля. Я не хочу такой воли. Я хочу: «Да будет воля Твоя!»
– Значит, если б сохранила ты – слава Богу, ну, а выкинула, что и произошло – тоже слава Богу?
– И только так. Слава Богу за все!
– Ну и как же Он тебя вразумил, что после второго выкидыша роптать перестала? Чудо какое явил?
– Явил.
– И что же это было?
– Прочищение мозгов и обострение чувств. Осознание своего предназначения.
– Эх… – Алешина мама разочарованно вздохнула.

Она уже было напряглась и вправду думала, что может чего чудесное услышит и коли услышала б – поверила, не похожа вроде Богомолка на завиральщицу, и на тебе, – прочищение мозгов. Стоило для этого молиться? Да еще – выкладываться? И при чем здесь Бог?

– А по-моему ты оправдываешь Его бессилие, – сказала Алешина мама. – Или… сама себя ограждаешь выдумками, оправдывая Его отсутствие.
– Нет, я прошу Его присутствия со мной, во всеоружии Своего всесилия. Ты не представляешь, как я глянула вдруг на все и на вся и главным образом на себя, какое это было воистину прочищение.
– А почему думаешь, что от Него?
– А больше не от кого, больше неоткуда. Ну откуда, скажи, у нашей сестры взяться просветлению мозгов, какие у бабы мозги? Вот тогда я поняла, какие мы действительно сосуды немощи…
– Ну, уж, извини, сосудом немощи себя не считаю, я весь дом на себе тяну, я и лошадь, я и бык, я и баба и мужик, от моего мужика проку…
– Нет, уж не извиняю, речь не о том, что ты тягловая лошадь своей семьи. В плане тягловом мужики наши обинфальтилились, обабились, так что дальше ехать некуда, это всем известно, но сосуды немощи – это мы. Если баба запивает, она спивается окончательно, до полного беспредела, до окончательного самоуничтожения, обратного хода нет. Мужик может завязать, баба – никогда. У нашей сестры все до беспредела, мы не можем ни свернуть, ни остановиться. Нету на то воли, нечем на тормоза нажать. Если баба становится преступницей, то на этом поприще любому, хоть какому разлегендарному бандиту-мужику, сто очков форы даст и все равно перегонит. Но, уж если и окопы рыть начнет, то безо всякого перекура, пока не упадет.
– Ну это-то разве немощь?

– Еще какая. Лучше с перекуром, но до конца дорыть, не упадая. Нужен нам кто, хоть перекуривая, но командовал. А иначе окоп не вдоль, а поперек линии фронта выроем. Без отдыха и перекуров. Врагу на смех и на радость. И себе на погибель. Приложив к этому максимум усердия и думая: «Ай, какие мы», – да нет, помимо думанья, по немощи… Молчи, не перебивай! Ну, вот, скажи, нормальный мужик когда пистолет возьмет, чтобы стрелять? Я имею в виду нормального! Пра-а-виль-но, если нормальный, то – никогда, уж, если возьмет, то, значит, что-то уж так приперло!.. А мы, бабы?.. Чуть что – за пистолет!..

– Ты что, мать, бредить что ли с горя начала?
Алешина мама даже съежилась на своей кровати от взгляда Богомолки.
– Какой пистолет? Ты чего?!
– А то! Ты здесь-то чего делаешь?! Ты ж уже за пистолет взялась!.. Молчи!.. Ну, вот, гляди, ну… назначил тебя Некто (ух, как прозвучало это «Некто» в нервных устах Богомолки) на работу начальником, чего от тебя подчиненные ждут? Пра-а-виль-но: доброго руководства, наставления, директив и процветания фирмы. Так?! Так!

«Бежать бы надо, да некуда», – такая мысль возникла у Алешиной мамы на это Богомолкино «так?!»
– А вместо этого, – Богомолка сошла на яростный шепот, – ты берешь в руки пистолет и начинаешь всех своих, – кому ты начальником поставлена – стрелять! А?! Представляешь их ужас и панику твоих подчиненных! Они от тебя ждут благого слова, рты раскрыли, ожидают, а вместо слова, пуля!.. в рот им! из ствола, который ты держишь, сосуд немощи!.. – Богомолка вдруг повернулась; закрыла лицо руками и заплакала. И также резко перестала:
– Прости.
– Да чего уж, – Алешина мама была просто поражена неожиданному взрыву и совершенно не понимала, о какой работе, каких подчиненных и каком пистолете речь. Сделав проглатывающее движение и глубокий вздох, Богомолка продолжала:
– А в своих детей, скажи мне, станет какой мужик стрелять? Он стрельнет в того, кто ему мысль такую подсунет. А ты что здесь делаешь? А ты тут в сына своего пистолет наводишь. Уже навела!.. И тут Алешину мама прорвало. Она чуть приподнялась на локтях и свирепо ответила:
– А пошла-ка ты!.. Учи-тель-ница… Сама-то, хоть в мыслях, хоть раз, что, не наводила пи-сто-лет?
– Не только в мыслях и не только наводила. И стреляла. Я тогда моложе вот ее была, – Богомолка кивнула на Молчунью, – на каждой кровь. Всю Русь-матушку затопили, скоро захлебнемся, – все это Богомолка произнесла тихо, яростно, с закрытыми глазами. И эта тихая яростность и закрытые глаза ослабили свирепость Алешиной мамы.

– Ладно, мать, чего уж… только ты чего-то мужиков уж больно выгораживаешь, твой мужик не в счет, а ты вон на молчуньиного папочку глянь, он не из пистолета, а из «катюши» полный залп сделает!.. А такие как мой, которому вообще все до лампочки!.. – губы у мамы затряслись, но она сдержалась, – что ж они нас запросто сюда провожают с улыбочкой, как мы за пистолетом против собственного ребенка идем?!

Век не забуду сценку… в 17-м роддоме, где у меня первый аборт был… стоит, нет не такой носорог, как Молчуньин папочка, и даже не такой, как мой, мой атлет по сравнению с тем, стоит эдакий худенький, очкастенький, гладенький, непьющий (по морде видно), кандидатство наук на морде написано, видно, что – подкаблучник, жена рядом, ну я мимо иду, вычистилась уже, вижу, окно открывается, девчуха оттуда высовывается, ну точно наша Молчунья, а может и моложе, вся зареванная, а этот… О, он уже не подкаблучник, он… ну, не знаю кто, ничего он вокруг себя не видит, жена рядом сжалась, и харя перекошена, очки подпрыгивают, орет:

– Не корми! Смотри, зараза!.. Не прикасайся к нему! Главное – не корми!.. Я уже договорился, здесь оставляем!.. Ну, девчуха, естественно, ревет, как три паровоза. Хотела я его долбануть по очкам, да чего уж, сама своего оставила. Только я мертвого оставила, а они живого. Нет, живого я б никогда не оставила…

– Ну и чего ты от них хочешь, от мужиков? Ну, мой в самом деле не в счет, но у них того ощущения, понимания, что нам дано, и в помине нет, неоткуда взяться, под сердцем они не носят, наши ведь с тобой соки сосет наш зачавшийся ребеночек, с нами он сращен. Не воспринимают они, когда он в брюхе у нас, как живого своего ребенка. И коли вынут его оттуда хирургическим ножом, не воспримет он этого как смерть своего ребенка. Ну, вот умрет сейчас твой малыш, не дай Бог, Алешенька, да?.. В ужасе ведь будет твой, которому все до лампочки. А ты завтра придешь сознательной убийцей, ничего ведь не ёкнет в нем. У нас должно ёкать!

А мы… ну, вот, родила ты, вспомни опять Алешеньку, принесли его… кстати, до сих пор не понимаю, почему их сразу после родов уносят, ну вот, лежит он у тебя под боком, кормить ты изготовилась, но еще не кормила! Еще через ротик свой беззубый и сосок твой изготовленный, вот сейчас он весь перейдет в тебя, тобой станет, СЫНОМ твоим станет… И в этот момент голос тебе:

«А ну, задуши его». Что бы ты сделала с тем, чей голос тебе это нашептывал? Нашептывателя б задушила! Чего же ты не сделала это семь недель назад?! А задушила, зарезала, расстреляла собственного сына?! Молчи!.. Сейчас ты тот голос, нашептывающий, слушаешь! Сейчас собираешься зарезать.
– Какой голос, мать, опять тебя понесло.
– Да не понесло, а не донесло.
– Понесло-не донесло, перескоки у тебя….

– Не у меня перескоки, а у тебя заскоки, заскок. И вот я от этого заскока была освобождена, из меня он был выдернут, как… как вот сейчас ты собираешься выдернуть из себя своего сына!.. При слове «выдернут» Богомолка сделала такие вращательно-хватательные движения своими руками, будто она действительно что-то с клацаньем хватала в воздухе и страшным усилием выдергивала это «что-то», что у Алешиной мамы опять вскинулось желание убежать, ибо и лицо при этом у Богомолки было слишком выразительным, уж таким выразительным, что от такой выразительности не то что бежать, улететь хотелось. Но ни бежать, ни лететь было некуда, да и Богомолка как быстро вскипела, так же быстро и остыла.
– И, вот, понимаешь, это ниспосланное мне обострение чувств, ну.

.. видение, чутье (и ничего объяснять не надо) себя… – Богомолка говорила задумчиво и терла себе ладонью лоб,
– …в детей своих я вгляделась и вдумалась только тогда; после озарения-вразумления, дети, в общем-то хорошие, грех Бога гневить, тогда их двое было… вгляделась и поняла: я должна быть в страшном, неимоверном напряжении, чтоб эту хорошесть не преумножить даже, какой там, а просто сохранить хотя бы, особенно, когда уже у выросших детишек наших своя свобода воли уже танком прет… чую никчемность своих сил, одну Литургию пропустишь и уже начинает расшатывать детишек моих, уже в разнос идут.

– А литургия это служба что ль церковная?
– Да, это самое важное, что есть на земле. Богомолка сказала это как бы походя, не отрывая взгляда от некоей точки перед собой, но Алешина мама почувствовала, что для Богомолки это в самом деле самое важное в жизни, то, в чем она сама – «ни ухом, ни рылом»
– как интеллигентно бы заметил на этот счет Алешин папа. «Да я вообще не знала о ее существовании! Ни на одной не была, а ничего, жива… А это оказывается самым главным в жизни… Эх, чумная она все-таки, Богомолка, заверченная…». А Богомолка, не видя гримасы собеседницы, продолжала:

– …И, понимаешь, чую… да, повторяюсь, но это самое важное, что случилось со мной тогда, чую сверхнеобходимость этого сверхнапряжения для меня, только в детях моих смысл моей жизни, только для этого мне дана голова, чтобы я вот это вот сейчас поняла, и всю себя на это напряжение отдала, не только им носы вытирать, да штаны менять, это ерунда, сопливый не задохнется, мокрый не сгниет, но каждую секунду их жизни, слышишь – каждую! пока им не минуло семь лет, я должна быть с ними, каждое движение души их улавливать – направлять, каждый взглядик их контролировать, чтоб я всегда была у них перед глазами.

А коли нет меня рядом, молитва моя удесятеренная вместо меня рядом, не будет этого, вот тогда они и задохнуться и сгниют. И личный пример мой для них, чтобы примером был, чтоб подтверждал он им, что слова мои не трепотня, и свои желания, свою волю давить, если она вразрез идет – со всем тем, что я тебе наговорила, ну вот хочу я эту «Санту с Марией, Барбарой, просто Марией и всеми богатыми, которые плачут», смотреть… конечно, смотрю, ну, нравится, чтоб им всем пусто было, да не им, а мне прости, Господи… И вот ты заткни эту Марию вместе со всеми богатыми и оборотись всем, что есть в тебе, к малышу, потому что он тебя за подол дергает: «Мама, а почему все чудеса раньше были, почему их сейчас нет?.. «

А тебя в сон клонит, за день, что на работе проторчала, обрыдло все, руки от сумок из плеч вываливаются, только что еле из троллейбуса выдралась, сил нет даже промычать что-нибудь, извилины ватой забиты… Брось сумки к этой самой… Да хоть в окно! Руки обратно в плечи, выкинь, вытащи вату, чем хочешь, а очисти извилины и весь остаток вечера (ужин при этом готовь!) на вопрос его отвечай, вопрос ведь замечательный, страшненький вопрос, –

Богомолка приподнялась на локтях,

– и ответ прост, красив и огромен: есть сейчас чудеса и их не меньше, чем раньше, одно из главных чудес то, что мы вообще живы и не съели еще друг друга, в чудеса вокруг нас вглядеться надо и понять-увидеть, что это – чудеса. На этот вопрос полжизни отвечать – не ответишь… И хорошо бы, чтоб только такие вопросы и задавали наши детки и наша с тобой цель и задача, чтобы только такие вопросы они и задавали.

А вместо этого только и думаем, чтобы отправить на мультик, чтоб отстали детки от уставшей мамы, чтоб они этой жирненькой сволочью с пропеллером, Карлсоном, любовались… И будет нам с тобой потом за эти мультики, за Барбару с богатыми, за Карлсона, за все. И мало не покажется. И мало будет. И, вот, поняла я, что не выдержу этого напряжения, не услежу я за своими двумя детками, не дам им того, что с меня требуется. А как представила, что не двое их, а четверо, у-у…

Берег меня Господь и меня и моих не рожденных, выкинутых… Их к Себе забрал, а меня смирил и как в телевизоре показал, кто я есть такая, со всеми моими требованиями к Нему. А может из тех, из не рожденных моих, какие-нибудь негодяи бы выросли и я бы всю жизнь оставшуюся их негодяйство бы наблюдала… Нет не стала бы наблюдать, удавила бы раньше, или б с ума сошла в истерике… это у меня запросто… И не спрашивай, почему у других другие негодяи рождаются и живут припеваючи до самой смерти! И не припеваючи они живут, в души-то их загляни, мрак там. Да маята…

У этих ждет покаяния до смерти, а моих не рожденных забрал, да! Такова воля Его. И не хочу я ее понимать, волю Его, я принимаю ее такой, какая она есть!..
– Э, да успокойся ты, мать, ну и ладно, ну и пусть будет воля Его.

Алешина мама устало морщилась: «Она, Богомолка, не только заверченная, но и заводная».

Не понимало и не принимало сознание Алешиной мамы Богомолкиных слов о напряжении. Какое там напряженное внимание к сыну при такой собачьей беготливой жизни? Да и зачем оно, напряжение это? Да и о чем напрягаться-то? Литургия какая-то… Ну почитаешь ему раз в неделю хоть про того же Карлсона, да и мультик про него пусть смотрит, очень даже забавно.

– А чего ты так на Карлсона взъелась? – спросила равнодушно Алешина мама, устала она уже от заверченного завода Богомолки.
– Как это «чего»?! Опять съежилась Алешина мама и решила больше вопросов вообще не задавать. А Богомолка уже не на локти опиралась, а сидела, хотя ей запрещено было.
– Как это «чего»?! Ведь геройчик эдакий миленький у-у-тю-тю, для десятков миллионов наших детей! С одобрительного согласия их матерей! Не понимаю!
– Да успокойся ты, мать.

– Я спокойна как три сфинкса!! Поганец, пакостник и предатель у наших детей маленьким геройчиком устроился! Прилетел, напакостил, разгромил квартиру, сожрал все что можно было сожрать и – когда звонок в дверь, родители пришли, ответ надо держать – смылся! Осталось за кадром, что с ним родители сделали, с тем малышом, а ты что бы сделала, когда б явилась домой с сумками своими неподъемными и такой разгром застала, а Алешенька твой тебе о каком-то Карлсоне с крыши бормочет?!

Так это только начало, прилетает, подлец, опять и с милой невинностью вопрошает: «Ну, ты чего обиделся?» А?! И наши детки эту гадину воспринимают как миленького добрячка! Что у нас предатели в героях ходят, – это уже было. Но Павлик Морозов лучше Карлсона, который живет на крыше, чтоб ему кто-нибудь пропеллер обломал!.. Павлик Морозов идеей одержим, бесовской идеей, ложной, но он думал, что идя на предательство, добро делает, как же последний хлеб у сельчан во имя мировой революции отнимает, но раз мировая революция это хорошо, то пусть сельчане с голода дохнут, но хлеб отдают. И он не прятался!

А этот? И нам все эти ящики с экранами, все эти пискляшки, все газетки талдычат: «Да-да, вот герой, его любите…» У тебя есть против них противоядие?! Что молчишь?! У меня есть, а получалось, что – нету, не было сил у меня после работы ни на что, кроме того, чтобы в плаксивых богатых упереться. И вот решила я после того, дарованного мне прозрения – все! Мое место дома! А я ведь в два раза больше моего мужика зарабатывала, вот уж действительно, – счастье мое, чудо мое…

Вздрогнула Алешина мама при этих словах. Эх, да все б отдала, чтоб хоть желание появилось своего обалдуя вот эдак назвать…
– Глядит на меня и мямлит: «Да ведь не хватит моей зарплаты, а больше ведь негде взять». – Хватит, говорю, брюки поужмем, желания позаткнем, старенькое перешьем, а хлеб, да вода – пища святых угодников, делай свое дело, как делал, что принес, то принес, хватит, не оставит Господь. И не вздумай воровать, узнаю, с лестницы спущу…

В этом Алешина мама ничуть теперь не сомневалась.
– …Ты, это, – Богомолка резко вдруг, сбавила пыл и дотронулась до руки Алешиной мамы, – ты прости за резкость. Немного не по себе стало Алешиной маме от прикосновения и от глаз, в упор на нее глядящих. «А ведь и вправду нет в ней лукавства и прощения по-настоящему просит, ну точно мой Алешка, когда в углу стоит…» И вдруг на какой-то малый миг, но пронзило ее: «А ведь, действительно, Алешка мой – это дар мне, ведь же взаправду, в угол поставленный, прощения, просит не для того, чтобы из угла выйти, а для того, чтобы – простили». Мама представила на его месте в углу Хапугу и едва не рассмеялась злым смехом.

Пронзило, но не задержалось и ушло.
– Вот ты знаешь, – продолжала Богомолка уже тихо и спокойно, – какая для меня самая страшная, самая пронзаемая правда? После прочтения этого места я окончательно поняла, что в Библии абсолютно все правда, вплоть до последней запятой.
– Да не знаю я, какая там самая страшная правда для тебя, – раздраженно уже ответила Алешина мама, – и вообще я ничего не знаю, что в Библии, не открывала!

– Ничего, все когда-нибудь не открывали. Откроешь? Вот, а самое страшное место вот какое. Приходит к пророку Самуилу народ и говорит: «Дети твои не ходят путями твоими, они лжецы, мздоимцы, казнокрады… Не хотим их видеть после тебя судьями Израиля…». Представляешь. Самуил! Величайший пророк!.. С Богом напрямую общался! Честнейший из честных, справедливейший из справедливых, судья богоизбранного народа, молитва его сразу перед ним небеса разверзала и он слышал голос Божий!.. И он ли не молился Ему о детях своих, мол, вразуми… А?! И на тебе
– воры, казнокрады, взяточники…

– Так что ж Он не вразумил?
– А Он вразумлял. Да своего ведь дара, свободы воли Он не трогает, не лишает его. Об этом батюшки в каждом храме с амвонов нам твердят, а ты об этом и не слыхивала и все вразумления Его змеей обползаешь! Вот и дети Самуила тоже. Вот пока нашим деткам семь лет не минуло, вот и должны мы, мы! бабы! деткам нашим и заложить в души, чтоб они по жизни на вразумления Его смотрели, на вехи Его Я, которые Он нам по жизни ставит, а не на то, чтобы где-то чего-то сорвать, да хапнуть, да брюхо свое ублажить. После – не справимся мы с ихней свободой воли, гляди, как бы они нас под нее на загнали. И коли мы это, предназначение свое, осознали, коли, все отринув, занялись мы этим делом, тут нам и помощь от него сваливается, у тебя ж про твоего Алешеньку постоянная мысль-рвение: «Может чего ему надо?» Ну, а у Отца Небесного про нас, наверное, и любвеноснее и милостивее мысль-забота о нас?

Вздохнула Алешина мама, не было у нее никакой такой мысли-рвения о сыне, ну, вспомнилось, в жизненной текучке… Да и чего вспоминать-то, есть кому о нем в детсаде позаботиться, есть кому там накормить, нос вытереть, в туалет сводить. А больше ничего не нужно. И никакой мысли-заботы у Отца Небесного она не чувствовала.
– А вообще, – Богомолка вдруг замолчала, сосредоточенно наморщив лоб, будто новую возникшую мысль пыталась в слова оформить, – понимаешь, один человек, один из отцов – основателей Церкви, звали его… зовут! Василием Великим, он сказал, что вера есть обличение вещей невидимых, вот… а чем нам видеть вещи невидимые, а? А ведь есть чем! Есть у нас третий глаз. «Ну все, действительно рехнулась с горя», – сразу подумалось Алешиной маме.

– Не бойся, – рассмеялась Богомолка, глядя на испуганное лицо Алешиной мамы, – я не рехнулась, третий глаз – это то зрение, которое открывает нам Господь, по нашему рвению, сами мы в себе его открыть не можем, то, как я вдруг посмотрела на себя, на свою жизнь во время моего озарения… я смотрела третьим глазом. Он открывается ненадолго, надолго не выдержим. И у каждого этот третий глаз свое особое видит, только для него нужное.

Господь, даруя его, решает, что нам нужно видеть, сами-то разве ж знаем, что нам нужно, разве ж знаем, на что смотреть третьим глазом. И только его и надо просить в молитве… требовать! Дай, Господи. Мы же все состоим из этого «дай». Дай, дай, дай! Только все не то «дай» из нас прет… о многом печемся, о брюхе, да о кармане, о многом печалимся, ай здоровье подводит, ай в кармане одни обломы, а одно только нужно, ведь где сокровище наше, там и сердце наше…

– Так где оно сокровище?! – вскричала вдруг Алешина мама. И глаза ее тоже кричали, но только безмолвно: «Да надоела ты! Только не плети мне про небеса! Что за ними на небеса лететь?!» И наконец этот крик глаз вылетел-таки звучно осязаемо из ее рта. Вошла Язва. Рот ее жевал, и из него несло совершенно невозможной вонью, некоей усредненной смесью фенола, тухлых яиц и прокисшего пива.
– Об чем шумим, девоньки? – Смачно чавкая, спросила Язва. – Я присоединяюсь, давайте вместе нашумим.

– Не надо лететь на небеса, – тихо сказала Богомолка, не замечая Язву, – не на чем тебе туда лететь, никому из нас не на чем, прилетят за нами, когда нужно будет, коли достойны будем, когда «дайкать» о брюхе перестанем, ведь этим дайканьем своим, понимаешь, – Богомолка вдруг страдальчески задумалась, ушла на мгновенье в себя и даже перекрестилась (Язва ухмылисто гмыкнула и икнула), – ведь же сказано… – Богомолка сокрушенно покачала головой, все еще не выходя «из себя», мол, впустую ведь говорю. – «Ищите прежде всего Царствия Божьего и правды Его и все остальное прочее приложится вам…» А мы?! В итоге и «прочего остального» не находим, не прикладывается!.. А уж про Царствие Божие и говорить нечего…
– Не надо лететь на небеса! – вскинулась Богомолка, выйдя, наконец, «из себя».

Алешина мама в очередной раз отпрянула назад от внезапного Богомолкиного перескока.
– Они сами к нам летят! Сами даруют нам сокровище, только и нужное нам. Каждый день в каждом храме отверсты небеса и летит нам оттуда сокровище, каждую литургию Дух Святой сходит к нам, – нате вам третий глаз, берите… «Приду и вселюся в вас и очищу вас от всякой скверны» – нате, берите Меня! Бесплатно… Нет!.. Не бесплатно! Взамен всю мерзостину свою оставьте, грехи свои продайте, обменяйте на Дух Святой, сокровище из сокровищ, вот и Продавец-Меняла среди вас незримо стоит. Сам Христос среди вас стоит и ждет.

А чего дожидается? «Да я в общем-то не грешу-у, так… ну парочку детишек своих не рожденных угрохала во чреве своем, да свекрови, скряге, пожелала под машину попасть, а так больше ничего, не грешу вроде…» Вот ты заскакивала в храм, чтоб свечку поставить и побыстрей смыться оттуда. А ты заскочи, чтобы постоять и выстоять. Всю литургию.

Насмерть стоять, но выстоять: как в окопах, в сорок первом, велика Россия, а некуда отступать – Москва позади, вот и ты встань и скажи – некуда больше отступать, шаг назад – пропасть, а шаг влево, шаг вправо, конвой стреляет без предупреждения, прости, это из другой оперы… А ведь меня в храм, считай, что пинками мой благоверный загнал. Ага. Любила я его очень, сейчас еще больше люблю, перечить ему не хотела и Библию всю прочла его понуканием и в храме стояла маялась и все думала, скорей бы все это кончилось. До конца никогда не достаивала. И ведь искренно хотела понять и проникнуться и – ничего, все отскакивало, прости, говорила, супруг милый, видно я законченная материалистка.

И вот кончилась та первая моя литургия, которую я до конца выстояла (супруг за локоть держал) и потащил он меня крест целовать, сзади меня за локти держит и толкает. А я упираюсь. А силы у меня утроились… Очень живописно мы со стороны смотрелись, священник заметил нас, вперед вышел, руку вытянул и прямо ткнул мне крестом в губы. И обмякла я. А ближе к ночи все перевернулось во мне, сама Евангелие взяла и, – каждая буква его благодатью дышит. Всю ночь читала и ревела. Вот он – третий глаз.

И первые слова, на которые наткнулась в том ночном чтении были: «Без Меня не можете творить ничего…» Аж в жар меня кинуло, как это верно. Ведь непрошибаема я была; и вот, от одного только прикосновения ко кресту, а всего-то две железные палочки поперек друг друга, – и такой переворот. Прости… – Богомолка замолчала, легла на спину и закрыла глаза.

– Игриво излагаешь, – сказала Язва. – Трепани еще что-нибудь. Вошла Бочка, исторгая такую же вонь:
– Я сейчас мимо холодильной палаты шла, там где ванна та, слышь, – Бочка обращалась к Богомолке, – и твоего выкинутого видела. Его в ванну бросили. Посмотреть не хочешь? Даже Язва на Бочку цыкнула:
– Да ты чего мелешь! Совсем дернулась!

– А чо? Чо такого? Все ж знают, что в ту ванну выкинутых и вынутых кидают. Я мимо нее каждый день хожу.

Лицо Богомолки совершенно не изменилось, только уголки губ дернулись на пол мгновенья. Алешиной же маме очень захотелось ударить Бочку, но хотенье тут же и прошло, в ответ Бочка бы сделала из Алешиной мамы отбивную. «Завтра и моего вырезанного туда». Она тоже легла на спину, закрыла глаза. Долго так лежала без всяких мыслей и вообще без каких бы то ни было душевных движений. Когда открыла глаза, первое, что услышала, – разномастный храп трех пьяных девок. Общий звук был похож на смесь хрюканья и заводимого мотоцикла. А первое, что увидела: в открытой двери среди какого-то радужного искрящегося тумана стояли двое.

Черты их лиц проглядывались слабо, но было видно, что у одного белая борода. У второго борода была короче, реже и чернее, сквозь искрящийся туман проступали его глаза пронзающие, печальные и будто чего-то ждущие, ей показалось, что эти глаза чем-то напоминают глаза ее Алеши и лицо его, хоть и худое старческое и морщинистое, тоже почудилось ей похожим на лицо сына. И тут она едва не вскрикнула, застыв телом, будто парализовало ее. Она узнала белобородого, он был как две капли воды похож на того на иконе, которому она свечку ставила, перед которым свечей горело больше, чем перед всеми остальными иконами вместе взятыми. И второго узнала, который сквозь клубящийся золотой туман смотрел только на нее.

Да это же… Богомолка же, увидав этих двоих, мотнула головой туда-сюда, закрыв глаза, вновь открывшиеся, они выражали беспредельный ужас. Богомолка несколько раз перекрестилась и перекрестила этих двоих. Ужас в ее глазах моментально растаял, хотя и не весь, часть его осталась и он обрамлял восхищенное удивление, с которым Богомолка взирала на нежданно возникших, будто с икон сошедших старцев. «А действительно, откуда и как они возникли?» – пронеслась вихревая мысль в извилинах Алешиной мамы. Ответа на эту мысль естественно не было, да и быть не могло, да и мысль вихревая пронеслась и пропала, совершенно вдруг неважным показалось, откуда и как они возникли: «Зачем?» – вот что затерзало Алешину маму, и тут ей сразу очень страшно стало от направленных на нее глаз и будто над глазами этими вспыхнула, проступила из воздуха надпись про сокровища, как в том храме над этим же ликом, над этими же глазами. «И ведь там он тоже смотрел только на меня.», – такая вот теперь мысль пронеслась. А Богомолка прошептала испуганным шепотом:

– Батюшка… святитель… Никола Угодник, это ты? – и перекрестилась еще раз и того, к кому обращалась, перекрестила.
– Я, я, Никола я… И что перекрещиваешь, правильно, мало ли кто привидеться может, когда мозги набекрень от скорбей. У тебя-то будут еще детки, будут…
– Батюшка!.. Я не брежу? Это ты?!
– Я, я…
– Да за что ж мне радость-то такая?!
– Тебе за то, что не ропщешь, а плачешь. А вообще-то, что уж там «за что». За что я, многогрешный, там нахожусь, откуда сейчас сюда вот явился? Да ни за что, по милости всевышней и только. И тут белобородый Николай улыбнулся. И будто светом ударило отовсюду – от стен, из воздуха, вообще из всего, что окружало.
– Господи, – прошептала Богомолка, – батюшка Никола, теперь я знаю, как ты улыбаешься, никогда и не думала, что увижу. А тот, кто с тобой…

– Нет. Это я с ним. Это он сюда позван. А я только его сопровождаю, по его просьбе, чтоб тут воздух голосом своим сотрясать. А он у нас молчальник великий, Божьи люди всегда молчальники, а он есть Божий человек, Алексеем его зовут, Алешенькой, человеком Божьим, так к нему обращено было. Вот пришли полечить вас. Ты ж за них тоже просила, – Никола кивнул своей бородой на храпящих девок, – вот и попробуем всех их в чувство привести… Вот и храпеть перестали. Попробуем помочь от бесчувствия полечить. Правда, помощь наша поначалу проклятьем покажется, ну да ничего, пора им от спячки-храпочки пробуждаться. Они знаешь сейчас чeм заняты? Они сейчас грудью всех своих деток кормят, всех, что поубивали.

– Ой, дедушка Никола, да ведь тяжко-то как!
– Знамо тяжко. Известное дело: грудью покормила, зубочки, то бишь, десна беззубые побывали на сосках, вот тут-то и просыпается, тут-то и рождается материнское чувство, тут-то и любовь к дитяти приходит, тут-то и видишь деточку своего, которого убила. Ну, а эта вот толстенькая, всех четверых сегодня за ночь покормит. Со всеми пообщается, а проснется – никого.
– И что ж дальше, батюшка Никола?
– Дальше-то? А так и будут их видеть младенчиками, да кормить… до времени.
– Ой, да выдержат ли?!
– Выдержат. Здоровые тетки. Да и то… прежде чем на дорожку покаянья встать, дорожку в рабство Христово, убийца же должен осознать, что он – убийца. Коль не может осознать, помощь нужна. Вот она. И в помощи этой никакой пощады. Ты – убийца. С тем и живи. Или на дорожке ко Христу сбрось с себя жуть эту, в канаве придорожной утопи. И кроме этой дорожки никакой другой нету. Выбирай…

Таяло светящееся облако, таяли душу терзающие глаза Алешеньки человека Божия, к которым будто прицеплена была Алешина мама. Взрывной томящей болью заныли оба соска. И будто влага на них остаточная. И будто внутри чего-то осталось, хоть сцеживай. И почувствовала, что с обеих боков к ней прижато по маленькому тепленькому тельцу. Руку на них положила – пусто.

И почувствовала, что затюкало, застучало в животе. «…Здесь еще, еще не в ванной». И вот забухало, загромыхало в дверь, в ту самую дверь, откуда только что являлись сюда святые угодники со своим светом. Но сейчас в эту дверь ломилось совсем другое. И она знала что. Вскочить бы сейчас да в окно выпрыгнуть, но – приклеилась к простыне и сил нет не то что вскочить, но даже рукой пошевелить. Дверь открывалась просто, надо было просто потянуть ее на себя с той стороны, но ее не тянули, в нее ломились.

«Да ведь же маленькие они, не соображают, и даже не маленькие». Алешина мама закрыла глаза ладонями, но ничем, от того, что сейчас должно было произойти, невозможно закрыться никакой броней, не то что какими-то женскими ладонями, ладони сами собой откинулись, глаза открылись, дверь с треском-грохотом и лязгом отодралась и рухнула на пол, и повалили толпы окровавленные тех, из ванны, только числом невероятно большим, чем могло уместиться в любой ванне, полчища невозможно уродливых, обкорнутых, разломленных, бесформенных, нерожденных малышей, вырванных из уютного материнского лона и брошенных друг на друга в ванну-морозилку.

И вот, восставшие, устремились они каждый к своей маме, из которой он был вырван. Безногие, они тем не менее, как-то двигались и двигались очень быстро, а рядом с ними бежали их искалеченные ножки; безрукие, они все-таки чего-то показывали, а рядом с ними, нелепым страшным танцем передвигались их оторванные, переломанные ручки; безголовые, они что-то громко кричали (слышалось, в основном – «мамочка!..»), а их обезображенные головки катились рядом.

Потоки, полчища их устремлялись через палату, сквозь стены к своим несостоявшимся мамочкам. И снова Алешина мама ощутила у себя под боками тепло двух маленьких тел. И будто чего-то липкого и жидкого налили под нее. Про липкое и жидкое она поняла сразу – это была кровь. Она повернула голову направо и увидала тепленького маленького младенчика. «Маленький младенчик», именно так выразилось в ее сознании про того, кто прижимался сейчас к ней розовым тельцем. И встретились их глаза. И глаза встречные были глаза ее Алешеньки, который ждал сейчас ее возвращения с вылеченным животиком. И – ножом хирургическим по этим глазам.

И – по всему остальному. И – по частям из утробы.

И нет уже тепленького маленького младенчика, окровавленные живые куски дергаются и пищат. И из писка нечленораздельного выскакивает членораздельное «мамочка», и змеей жалящей цепляется в уши.

Взревело все в душе Алешиной мамы, и она таки отодралась от простыни отлипла от кровавой жижи и рывком выскочила из кровати. Три протрезвевшие девки не спали и молча смотрели в потолок. Богомолка тихо посапывала и улыбалась во сне, сон Молчуньи был, видимо, тяжек и беспокоен, она металась и кричала:
– Буду, буду рожать!..

Алешина мама молча вышла из палаты. Дверь была на месте и открылась в положенную сторону. Она знала, где шкаф с ее вещами, и шла туда. Дежурная сестра оторвалась слегка от чтения и вопросительно подняла глаза.
– Раздумала, – сказала Алешина мама, – домой пойду. Дежурная сестра равнодушно пожала плечами и опустила глаза на чтение. Никакие бабьи выходки лет уже 30 как ее не удивляли, всякого навидалась.
– Коли по дороге опять надумаешь, сразу сюда приходи, приемный покой не беспокой.

Алешина мама быстро оделась и вышла. Шел сильный дождь, почти ливень. Совершенно небывалые ранее ощущения охватили Алешину маму от этого дождя. Она любила баню, любила банный пар и банную очищающую жару, когда потом выходит из тебя вся телесная грязь. Холодные струи почти ливня, лившие на нее с небес, были сейчас для ее души, что та баня для тела, только гораздо медленнее и с молящей болью вытаскивалась душевная грязь. Тот самый свет, что разливался по палате от улыбки Николая Угодника, колпаком сейчас накрывал Алешину маму, а взгляд свыше (и его сейчас увидела Алешина мама) Алексея, Божьего человека, укреплял колпак и ставил нечто вроде световой стены между Алешиной мамой и окружающим мраком.

И – очищающие струи с Небес.

Но вот то, что с медлительной ломящей болью вытаскивалось из души, вытащившись, подзадержалось под маминой ладонью. Как раз на том месте, где ладонь слушала (и видела!), стучанье в животе набирающего жизненную силу плода. И – резко стихло стучанье и с той стороны световой стены, которую безуспешно пытался прорвать окружающей мрак, проступило искореженное от бешенства лицо ее матери, бабушки номер два. Сама ее вызвала. Как только не стряхнула с живота ладонью выползшую душевную скверну (а ведь хотела и рука даже чуть дернулась!) так оно и возникло сразу, орущее лицо бабушки номер два.

Для создания ссылки на эту статью, скопируйте следующий код в Ваш сайт или блог:

Комментарии

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Яндекс.Метрика